דער דיכטער דוד האפשטיין
ЕВРЕЙСКИЙ ПОЭТ ДАВИД ГОФШТЕЙН [дОвид hОфштейн]
__________________________________________________
БИОГРАФИЧЕСКАЯ СПРАВКА
Гофштейн Давид Наумович [25.7(6.8).1889—12.8.1952], еврейский поэт. Родился в г.Коростышеве (ныне Житомирская обл.) в семье земледельца. Учился в хедере и у частных учителей в Петербурге и Киеве. Во время службы в армии (1912-13 гг.) экстерном сдал экзамены за курс гимназии. Из-за процентной нормы не был принят в университет и поступил в Киевский коммерческий институт. Стихи Гофштейн писал с девяти лет: вначале на иврите, позднее также на русском и украинском языках, с 1909 г. - на идише. Дебютировал очерком и стихами на идише в киевской газете "Найе цайт" ("Новое время", 1917). Октябрьскую революцию поэт воспринял как воплощение библейских идеалов справедливости, как избавление евреев от национального гнета. Гофштейн противопоставлял "буржуазной" еврейской поэзии новые мотивы деревенской жизни, радости труда. Поэт писал о величии народной революции, обличал её врагов (стихотворения «Процессия», «Октябрь», «На острие меча», «Ты вопрошаешь, тихий брат»). Гофштейн видел в своем древнем народе источник творческих сил. Лирические пейзажи у него отличаются живописной игрой красок, классически завершенной формой. Это нашло выражение в его первом сборнике стихотворений "Ба вэгн" («У дорог», К.,1919). Гофштейн участвовал в редактировании сборников "Эйгнс" ("Родное", К., 1918 и 1920) и других альманахов и журналов; в издательстве "Видэрвукс" ("Поросль") руководил выпуском книг начинающих поэтов. Темпы жизни большого города запечатлены в цикле "Ди штот" («Город», 1919). В 1920 г. Гофштейн переехал в Москву, был одним из редакторов ежемесячника "Штром" ("Поток"). Еврейскими погромами на Украине (1918-19 гг.) были навеяны проникнутые гневом и болью стихотворения "Украина" и "Tristia", вошедшие в сборник "Троер" (К.,1922; иллюстрации М.Шагала). Появление сборника "Лирик" («Лирика», 1923) выдвинуло Д.Гофштейна в число ярчайших поэтов СССР. Зоркое виденье природы и широкие философские обобщения органично слиты в его стихах с задушевностью непосредственно выраженного чувства. В равной мере виртуозно владея классическим и свободным стихом, Гофштейн обогащал их энергичным ритмом, сложной системой ассонансов и внутренних рифм. В 1924 г. Гофштейн подписался под протестом против гонений на иврит, за что был отстранен от редактирования "Штрома" (вскоре закрыт). В том же году выехал в Берлин, а в апреле 1925-го прибыл в Эрец-Исраэль, публиковал стихи на иврите в газетах "hа-Арец", "Давар" и др. Однако в 1926 г. Гофштейн вернулся в Киев, отчасти ради оставшихся там двух сыновей от умершей в 1920 г. первой жены. В 1927 г. поэт был избран в бюро еврейской секции Всеукраинского союза пролетарских писателей, в 1928-м стал членом редколлегии ее журнала "Пролит". Откликался на события советской действительности, писал о борьбе трудящихся в странах капитала («На светлых руинах», 1927; «Избранные произведения», 1937; «Избранные произведения», 1948). В конце 1929 г. Гофштейн был обвинен в "мелкобуржуазных взглядах" из-за несогласия с кампанией, развернутой против Л.Квитко, и исключен из писательского союза. Но в дальнейшем вернул себе одно из ведущих мест в руководстве еврейской литературой. В 1940 г. вступил в КПСС. Во время Второй мировой войны и в первые годы после нее Гофштейн активно сотрудничал в Еврейском антифашистском комитете и еврейской секции Союза еврейских писателей. Переводил на идиш Пушкина, Шевченко, Руставели, советских поэтов. 6 сентября 1948 г. он был арестован и 12 августа 1952-го расстрелян по делу ЕАК. Произведения Гофштейна многократно издавались в переводах на русский и украинский языки. Двухтомное собрание сочинений на идише "Лидэр ун поэмэн" ("Стихи и поэмы") издано в 1977 г. под редакцией вдовы поэта Фейги Гофштейн.
Лит.: М.Литваков, "Ин умру", т.2, К.,1918; Н.Ойслендер, "Вэг айн — вэг ойс", 1924; Г.Ременик, "А дихтэр а новатор", «Советиш геймланд», 1964, №3; Г.Ременик, "Очерки и портреты", М.,1975; Краткая еврейская энциклопедия, т.2, Иерусалим, 1982.
В еврейской советской литературе трудно найти еще поэта, который, как Давид Гофштейн, был бы единодушно признан первоклассным мастером - и чье творчество до сих пор почти не исследовано. В отличие от творчества многих его сверстников, в поэзии Гофштейна нет следа декадентства и модернизма. Он и не помышлял о бегстве от реальной действительности. Все "локальные" темы: город и деревня, природа и любовь, труд и творчество - философски обобщаются у Гофштейна в одну универсальную тему: мир и жизнь. Оба они в его стихах связаны с еще более конкретным мотивом земли. "Моя земля, мое поле как мир велики, как мир широки" - таков один из лейтмотивов его поэзии. Мой мир, вот я опять к тебе пришел! Едва лишь я простился с ночи гранью - Мой взгляд ответил твоему сиянью. Вновь надо мной высоких сводов сень. Мой мир, вот я опять к тебе пришел, Чтоб светлым, вдохновенным был мой день. У праздничного входа я опять Ударил в гулкий колокол огромный, И сердце стало тихо подпевать Напеву без единой ноты темной. Биеньем бодрым сердце рвется прочь Из клетки ребер, ставшей тесной, душной; Губами, чтобы жажду превозмочь, Тянусь к росинке утренней воздушной. Я вновь пою, вновь речи дар обрел. Мой мир, вот я опять к тебе пришел. 1912 (перевод В.Звягинцевой)
Это - манифест бодрой юности, веры в жизнь, в человека, в мир.
Все в этом стихотворении звучало по-новому. Такого еврейская поэзия начала ХХ века не знала. Новизна - знамя поэтического мира Гофштейна. Сегодня солнце к моей новой броне Последнее золото чешуи приложило И мне смешало очарованным вином Кубок радости... В который уже раз? Я не хочу считать - Я сегодня окружен сияньем солнца, Сегодня я иду без страха во все черные пещеры Мира и бытия... 1912 Визуальность - основа поэтического метода Гофштейна, восприятия и раскрытия жизни. Строка Гофштейна богата и красочна, полна жизни: Сиянье доверху залило дол И все еще льется. Опушки его собирают в подол, И сердце смеется... Светлеют леса от холмов до болот, И мхи - серебристей... И бредень из солнечных пятен плывет По кочкам, по листьям... 1912 (пер. А.Старостина) При всей новизне поэтического языка и тонкой игре светотени здесь нет отказа от реалистического искусства предшествующих эпох, как нет и повторения старых изобразительных приемов. Поэзия Гофштейна - явление реализма ХХ столетия, обогащенного достижениями импрессионистского искусства, его открытий в области живописи детали, особенно в создании колорита, нюансированной игры красок. Когда Гофштейну нужно дать картину покоса, запечатлеть работу женщин, убирающих урожай в поле в жаркий день, он создает всего в четырех строках такую картину: Брожу с затуманенным взором, Вздыхает пшеница: Мелькают в колосьях за косогором Пятна ситца. (пер. А.Старостина) Музыкальность, мелодичность была присуща еврейской поэзии и до Гофштейна. Достаточное развитие получили ритмика, рифмы, аллитерации. Но живописная картинность, красочное изображение деталей, психологически насыщенные пейзажи - все это привнесено Гофштейном. Cвоеобразна структура стиха и строфы Гофштейна. Это чаще всего не обычная четырехстрочная композиция с последовательной и строго перекрещивающейся рифмой, а совмем новая инструментовка стиха, передающая не только музыкально-ритмический рисунок, но и конкретно-реалистическую картину или эмоциональное состояние.
"Город! На корабле моего одиночества я зашел в твою гавань!" Оборотами разговорной речи, обращением-восклицанием, поэт запечатлел психологию своего лирического героя. Ставя в своем творчестве общественно-политические и историко-философские проблемы (хотя в блестящем цикле "Солнечные петли" он выступает как новатор и в любовной лирике), Гофштейн тем не менее не написал ни одного эпического произведения. Он всегда оставался лириком.
За пять дооктябрьских лет Давид Гофштейн создал своего лирического героя - тип интеллигента-демократа, ищущего пути к новой жизни, к свободе народа. Мечты его были большей частью неопределенны и раскрывались как "синева наступающих рассветов". Но стремления к новому были достаточно акцентированы. Революцию 1917 года Гофштейн воспринял как грандиозную разрушительную силу, взрывающую старую патриархальную жизнь. Поэт вначале связывает тему революции с темой города (см. стихотворение из цикла "Город" здесь). В общей борьбе, вместе с революционными массами, лирический герой Гофштейна преодолевает одиночество, на которое он сетовал в стихотворении "По русскому полю". "Город! Корабль моего одиночества в гавани светлой своей приютил". Образцом революционной лирики Д.Гофштейна может служить стихотворение "Процессия". Но есть в творчестве Гофштейна первых послереволюционных лет и такие произведения, где выражены не радость и воодушевление, а тяжелые настроения поэта, связанные с еврейскими погромами в период гражданской войны. Советской критикой тех лет эти произведения квалифицировались как националистические. "Tristia" - одно из сильнейших произведений Гофштейна. Здесь поэт глубоко, искренне, проникновенно воплотил тему трагической гибели невинных жертв погромов...
Loading...
Фейга Гофштейн
С ЛЮБОВЬЮ И БОЛЬЮ О ДАВИДЕ ГОФШТЕЙНЕ (из книги воспоминаний вдовы поэта, изданной в Иерусалиме в 1997 году. Перевод с идиша Михаила Крутикова)
Лето 1921 года. Я студентка медико-педологического института в Москве. Во время каникул работаю в детском санатории в Химках. Здесь находятся также дети еврейской интеллигенции: двое детей историка Гейликмана, двое - профессора Мотылева (старшая, Тамара, теперь известный литературный критик) и двое детей поэта Гофштейна. Там я и познакомилась с их отцом. В 1919-20 гг. мой родной город Кременец находился под поляками. В узком кругу еврейской молодежи мы читали, среди других еврейских писателей, и произведения Гофштейна. И вот он сам, волшебник, автор чудесной книжки "У дорог".
Лето 1922-го. Теперь я работаю в Сокольниках, в детском доме для детей из голодающих Поволжья и Херсонщины. Гофштейн часто приезжает ко мне, иногда вместе со своим старым другом Ароном Кушнировым. В выходной день в московском трамвае мы с Гофштейном встретили Мойше Литвакова. Посмотрев на нас некоторое время, он спросил: ?
- כדת משה
[кедАс мОйше] ("По религии Моисея?" - начало иудейской формулы обручения) - Кедас Мережин, - с улыбкой ответил Гофштейн. (Авром Мережин - деятель наркомата по еврейским делам) Это была шутка. Но в конце 20-х годов евсекция ВКП(б) во главе с Литваковым начала преследовать всё, что имело отношение к еврейской традиции. Пострадали от этого все еврейские писатели, но больше всего Гофштейн, так как он был насквозь национален. В 1924 году он вместе с группой ученых подписал меморандум к правительству против преследования иарита. За это его на общем собрании еврейских деятелей культуры осудили, исключили из писательского коллектива и вывели из состава редакции ежемесячника "Штром".
В начале 1925 года мы с Гофштейном уехали в Берлин. Пробыв там некоторое время (тогда в Берлине находились Давид Бергельсон, Лейб Квитко, Нохэм Штиф и другие советские писатели), уехали в Палестину. На корабле, отплывавшем из Триеста, было немало туристов со всего мира. Они отправлялись на открытие Еврейского университета в Иерусалиме. 1 апреля мы прибыли поездом из Александрии в Иерусалим. Никого не сумели известить о нашем приезде. Наняли араба с осликом, погрузили вещи и отправились в город. И вот, буквально на первых шагах, Гофштейну на шею бросается высокий молодой человек с рыжим чубом:
- Гофштейн! Гофштейн! Это был Ури-Цви Гринберг. Он никогда не видел Гофштейна, но сразу узнал его и взял нас под свою опеку. Добравшись с чемоданами к моим братьям, жившим довольно далеко от вокзала, мы обнаружили на двери замок. Редко кто сидел в те дни дома - и уж конечно не мои братья, "халуцим". Они строили университет. Я осталась с багажом у запертой двери, а Гофштейн с Гринбергом сразу исчезли. Поздно вечером Давид вернулся с горы Скопус. В письме редактору нью-йоркского журнала "Цукунфт" А.Лесину он писал: "Я в стране Израиля. Одного этого для меня так много, что я готов повторять эти слова тысячу раз, других слов у меня нет, да я и не ищу их, чтобы выразить полностью мое потрясение..."
Один год провел Гофштейн в Эрец-Исраэль. Хамсин, 30 градусов в тени. Давид ездит на велосипеде и наслаждается. С большим удовольствием он приглядывался ко всему вокруг. Всюду бывал, всё впитывал в себя. Видел бедные кварталы йеменских евреев, первые кибуцы. - Это уже не галутные евреи, - говорил он. Почва! Почва - чтобы пахать, Чтобы копать, Чтобы строить. Крепок на почве тот, Кто на земле Имеет призвание, Мечту. Когда в 1923 году я уезжала из дома, мама дала мне золотое колечко и взяла с меня слово, что я выйду замуж за Давида "по закону Моисея и Израиля". Ее просьбу мы выполнили в Израиле. Давид Гофштейн дружил с Хаимом-Нахманом Бяликом, Авраамом Шлёнским, Ашером Барашем, но больше всего - с Ицхаком Яцивом (Шпигельманом). Гофштейн писал стихи на иврите, статьи о театре и литературе, о гражданской войне в России и многое другое. Почти всё было напечатано в прессе: "Гедим", "Давар", "Гаарец", "Кунтерс" и дркгих газетах и журналах. Написанный им пуримшпиль "Мегилат Эстер" был поставлен в 1928 году, когда автора уже не было в стране, в театре Гнесина ТАИ; комедия выдержала более 20 представлений. Время было тяжелое. Было трудно найти работу в маленькой стране. Тоска по сыновьям Шамаю и Гилелю, у которых несколькими годами ранее умерла мать - первая жена Гофштейна hинда Хаит, была очень велика. Советская виза, которую Давид получил на один год, истекала. Пришло письмо из Киева: отец Давида писал, что дети очень скучают, а в школе им все чаще напоминают, что их отец покинул СССР... В конце марта 1926 года Давид уехал, а я с шестинедельной дочуркой Левией осталась пока в Тель-Авиве.
Мало кто знал, с какой тяжестью и болью Гофштейн переживал свой отъезд из Эрец-Исраэль. В 1940 году, в разговоре с литературоведом Элиэзером Подрядчиком, Гофштейн сказал: "В общей сложности я был в Стране Израиля один год, от Песаха 1925 до Песаха 1926, но вкус этого года буду помнить всегда. Духовно я никогда не уезжал оттуда. Свидетельством тому служит часть моих стихов. Вы можете найти в них нити, которые тянутся прямо оттуда".
Кто мог представить себе, что наша разлука продлится три долгих и тяжелых года? Несмотря на все усилия Давида, Советский Союз несколько раз отказывал мне в разрешении приехать к моему мужу и отцу нашего ребенка. Мы были в отчаянии. Это стихотворение я получила в Тель-Авиве от Давида в 1928 году: Резкая тень на стене от моей маленькой пальмы. От молодого деревца, Которое стоит напотив моего окна, Напоминая мне тихо ту страну, Напоминая мне тихо дни те, Напоминая мне мою прекрасную. Мне выпало на долю Быть разорванным на куски И боль тоски испытывать, как сустав, Который все куски крепко сковал, Испытывать боль от тоски, Которая, как железА, питает мое тело, Делает мое тело совершенно пьяным, Как то горячее вино Той страны - Оно делает тело необыкновенно большим И, как от того опьянения, Я становлюсь иногда Великаном И перешагиваю Из страны В страну... С последней надеждой я написала письмо тогдашнему министру иностранных дел СССР М.Литвинову. В конце марта 1929 года мы с Левией приехали в Киев. В городе жили по продовольственным карточкам. Трехлетняя Левия имела свои страдания, "абсорбцию". После маленького светлого Тель-Авива киевские дома казались ей громадными и неуютными. Была теплая весна, но она все время жаловалась, что ей холодно. А язык! В двух еврейских (!) детских садах Киева отказались принять ее, услышав, что она говорит только на иврите. Боялись, что ее язык плохо повлияет на детский коллектив. Положение в еврейской культуре становилось всё тяжелее. Евсекция контролировала и редактировала каждое произведение, заменяя слова древнееврейского происхождения. В стихотворении Гофштейна "Уже прошла Суббота" слово
שקצהלע
[шИксэлэ] ("девушка-нееврейка") заменили на
מיידעלע
[мЭйдэлэ] ("девочка"). В стихотворении "Весна", написанном в 1912 г.,
יריעה
[йерИе] ("полотнище") превратилось в
לייוונט
[лайвнт] ("полотно"). Вместо строки "Горящий край заката", в которой было слово
שקיעה
[шкИе] ("закат"), появились "Горящие вечерние края неба". Удалялись цитаты из ТАНАХа. Вычеркнули посвящение Х.-Н.Бялику...
Всю жизнь Давид собирал книги. Если где-то находил старую книгу, бывал счастлив. Редкие, ценные книги и рукописи на идише и иврите занимали почетное место в его большой библиотеке. Когда приходил гость - а гостей Давид очень любил, даже если это шло в ущерб его работе и отдыху, - он прежде всего вел посетителя в кабинет и демонстрировал книжные сокровища. Словари, энциклопедии, конкорданции на различных языках Гофштейн держал в отдельном шкафу. Он говорил: - Человек не может знать всё, но он должен знать, где искать и находить.
Подарить кому-нибудь большую или маленькую вещь всегда доставляло Гофштейну громадное удовольствие. Русский писатель Лев Озеров не могут забыть, как в 1942 году в Москве (Гофштейн приехал из Уфы, где мы находились в эвакуации, на еврейский антифашистский съезд) он принес жене Озерова в родильное отделение белую халу.
Трудные послевоенные годы. Не было ни одной еврейской семьи, которая бы не пострадала. Люди возвращались в пустые, разрушенные дома. Одному Давид помогал получить квартиру, другому - вернуть мебель, третьему - устроиться на работу. Гофштейн занят с утра до вечера. Ездит по местечкам. В Черновцах помог открыть две еврейские школы. В Коростышеве, на его разрушенной родине, позаботился, чтобы детский дом был обеспечен всем необходимым. В Яругу - еврейский колхоз на Украине, с которым он был связан до войны - отправляет книги для учителей и детей.
Прошло два года. Раны начали постепенно затягиваться. Понемногу к Давиду возвращалась его обычная жизнерадостность: - Ты посмотри, мне кажется, что люди на улице выглядят уже немного мягче, увереннее. Жизнь нам завещала: Дальше тяните мою широкую цепь, Гоните смерть, отгоняйте ее далеко, Вспахивайте глубоко и сейте жизнь.
Начало 1948 года принесло страшную весть о гибели Михоэлса. Мало кто верил в распространенную версию об автокатастрофе, но делиться этими мыслями с кем-то не осмеливались. К сожалению, Давид был тогда болен, и мы не присутствовали на похоронах. В сердце осталась боль и еще что-то, пока не имевшее ясного названия. Май. Создание Государства Израиль Давид воспринял с большим воодушевлением. Находившийся в тот момент на курорте в Кисловодске, он сразу послал телеграмму президенту Украинской академии наук с предложением открыть семинар по изучению иврита. Он не смог усидеть в Кисловодске, прервал лечение и вернулся домой. Директора издательства "Дэр эмэс" Льва Стронгина Гофштейн пытался убедить печатать книги на идише по традиционной орфографии: с конечными буквами и с написанием слов ивритского происхождения так, как в языке-источнике. Насколько он его убедил, не знаю, но тома Ленина и Сталина, издававшиеся для распространения за рубежом, вышли уже с "софитами". Одним из больших грехов, которые впоследствии инкриминировались Стронгину, и были конечные буквы "нун".... Но это произошло позже. Пока Гофштейн радовался. Многие радовались тихо, а он не может скрыть свою радость, даже если захочет. Моя страна, моя могучая страна, ты признала Государство Израиль на древней земле, Ты признала ценности поколений, Честный труд молодых рук, Которые сделали пустыни живыми... Огорожены и расчищены от камней новые поля, Болота покорены и лесами Из эвкалиптов, привезенных издалека, Засажены, и лихорадка искоренена, Слепота земли изгнана, Из глубины разворачивается новая, плодотворная жизнь, Которая повсюду с мощной силой разлилась!.. В устах детей и грудных младенцев цветут Слова еврейских пророков, Которые обращались против несправедливости Ко всему миру карающим голосом... Живет мой народ, который смог сохранить Мечту о великом мире между народами...
Лето в Киеве, всё вроде в порядке, но меня гнетет тяжелое предчувствие. Давид тоже чувствует, что что-то вокруг него происходит... Был прекрасный сентябрьский день. У Давида чудесное настроение. Он уже заплатил за установку баллона с газом (первый раз) и достал для меня билет в Цхалтубо, купейный. Теперь он прилег. Обедать он будет позже, а затем мы поработаем. Он заснул. А я думаю: "Неужели я еду на курорт лечиться? Я ведь, кажется, не настолько больна. И вот тебе путевка, и билет, и часы на руке..." Я его даже отругала: что это за часы ни с того ни с сего? - Ты же едешь на курорт, - говорит он, - ты не должна опаздывать на ванны. Ладно, думаю, пусть будет так. Часы были простые - из тех, что продают с гарантией на год или того меньше. А сколько лет мне верно служили эти часы, его последний подарок?.. И вот мы уже сидим за большим обеденным столом. - Нет, нет, ничего горячего мы есть не будем, сегодня жарко, - говорит Давид. - Поедим за ужином, давай поработаем, ты же уезжаешь. Мы просматриваем после пишущей машинки перевод пьесы для еврейского театра. И вдруг звонок в дверь. Давид бросился в переднюю... Их было трое. Незнакомые, странные личности. Я смотрю на них и на Давида. Он растерян. Бумага в его руке мне всё объяснила. Пять часов чужие враждебные люди хозяйничали в квартире: копались, искали, листали книги, всё перемешали. Каждая еврейская книга вызывала особое подозрение, Давид должен был объяснять содержание. На улице давно стемнело, а мы всё сидим, как прикованные к месту. Давид не раз оборачивался ко мне и говорил: - Будь спокойна. Я всматривалась в его темное усталое лицо, и меня пронзила мысль: увижу ли я его еще? И вот за ним закрылась дверь. Наша домработница, крестьянка средних лет, побежала за ним с яблоком в руке и завыла на весь двор, как в деревне, когда выносят покойника.
Давид стал первым из еврейских писателей, арестованных в 1948 году. Спустя полтора месяца его перевезли из Киева в Москву, я выехала за ним. ...Уже пятый год, как арестовали Давида. Нам всё еще говорят, что он находится в Лефортовской тюрьме. Я мечусь между Киевом и Москвой. В Киеве я не могу долго высидеть: меня тянет узнать, что с Давидом, но и в Москве не могу пробыть долго. С вокзала сразу иду в приемную КГБ на Лубянке и спустя несколько часов получаю стандартный ответ: "Под следствием!" Это происходило и после того, как еврейские писатели были убиты. Об этом мы узнали лишь позже. В конце января 1953 года, когда я была одна в квартире, ко мне ворвались шесть человек: управдом, дворник, представитель суда, представитель писательской организации и двое рабочих. Они потребовали очистить одну комнату, начали швырять вещи. - Что вы делаете? - Освобождаем комнату. Здесь жил враг народа, - сказал представитель суда. - Что вы говорите? Что за враг народа? Ведь еще нет приговора! - Кто сказал, что нет? Есть! Он достал из портфеля бумагу, встал на середину комнаты и торжественно, слово за словом, прочитал приговор суда. Так я, единственная из членов семей писателей, узнала об ужасном приговоре. Никому из нас, жен, официально об этом никто не сообщил до ноября 1955 года. Видимо, КГБ нас "щадил". Но у правления Союза писателей не было сантиментов. Чтобы отнять у меня комнату побыстрее, они получили из КГБ копию приговора.
Имя Давида Гофштейна известно миллионам читателей. Его биографию знают тысячи. Но лишь один человек посвящен в тайну последних дней еврейского поэта. Это Марлен Кораллов, писатель, историк, член общества “Мемориал”.
В 1949 году он был незаконно репрессирован и в следственной тюрьме в Лефортове попал в камеру с двумя ранее арестованными. Один из них был генерал-лейтенант Терентьев, приближенный к маршалу Жукову. Другой — киевский поэт, который, как иные из узников, в надежде на смягчение своей участи решил инсценировать сумасшествие…
Публикуем отрывки из воспоминаний М.Кораллова.
…Люди с пятым пунктом были нередко обречены на судьбу пятой колонны. Не во франкистской Испании, а в родной Стране Советов. И мой арест, и арест Гофштейна в этом смысле были логичны, однако в отличие от арестантов в моих прежних камерах держался киевский лирик странновато.
Причины, оказывается, имелись. Они раскрывались в те часы, когда Гофштейна уводили на допрос. Генерала не вызывали. С потрясавшим меня упорством он ежедневно писал три заявления: начальнику тюрьмы, прокурору, министру. Каждый принявший смену надзиратель по закону обязан был выдавать по просьбе арестанта клочок бумаги. За девять примерно месяцев совместного сидения в камере не было дня, когда генерал дал бы себе поблажку. Он не простил бы себе слабину. “Выходной” означал бы, что сложено оружие, что воин сдался. На своем лефортовском гербе Василий Григорьевич, как я понял, начертал девиз: “Ни дня без протеста!” Лишь однажды при мне свершилось: повели его на допрос. Василий Григорьевич с трудом совладал с собой. Чтобы выглядеть горделивей, натянул перчатки. И возвратился в камеру через считанные минуты полумертвым. Его трясло. По глотку он отхлебывал воду. Я думал, что приходит последний час.
Когда вертухай ввел зэка Терентьева в кабинет, гуманист-следователь поднял голову от письменного стола:
— Я только взглянуть. Уведите.
Когда в камеру ввели Гофштейна, двое повидавших жизнь и далеко неглупых людей, были рады друг другу. Начались беседы на темы “невинные” — в том смысле, что не составляли тайны для следственной части. Терентьев рассказывал эпизоды из войны 1914 года и гражданской. Скупее, наверное — из Отечественной 1941 года. Военная косточка, кадровик. Гофштейн не утаил, что после Октябрьских лет подался в Палестину. Однако прожил там недолго, возвратился в родные места, где заново обрел признание. И остальное — как у людей. Неплохая квартира в столице, в Киеве. Жена, дочь, сыновья. Любил дом и, как ни странно, тащил в него старье. Не из жадности, не коллекции ради, нет. А чтобы чинить: часы, светильники, примусы... Любил разгадывать механизмы, рукодельничать. Правда, страдал рассеянностью. Войдя в трамвай, снял однажды галоши, поздоровался. Знакомые вздыхали, утешали жену: что делать, поэт! Не от мира сего...
Арестовали Гофштейна осенью 1948-го. Первым из членов Еврейского антифашистского комитета.
Посидев месяц, другой, третий, сокамерники устали друг от друга и еще больше от Лефортова. Назревало, как фурункул, раздражение, закономерное для нового психоэтапа. Подробности исповедальные теперь выворачивались наизнанку и возвращались рассказчику, получив вместо плюса жирный минус.
— Пока Терентьев лез на фронтах под пули, Гофштейн стишки писал, да? Сбежал в свою Палестину? Что же не остался там пот и кровь проливать? Вступил в партию, что же не взял автомат, не отправился бить немцев — в Уфу эвакуировался? Антифашист, называется...
Естественно, Гофштейн замкнулся и никаких признаний больше себе не позволял. Толковать стало не о чем. Разве что стишки читать на идише.
Поскольку спал я у наружной стены, под оконцем, а закрывать его значило стараться, чтобы воздух в камере стал еще духовитей, я утром просыпался с отяжелевшей головой. С соплями. Пробовал что-нибудь просить, когда каталка с лекарствами подъезжала к нашей камере. Толку от снадобий — никакого. Гофштейн непременно подходил к кормушке и не просил валерьянки, а произносил доверительно, стараясь взглянуть на дающего: “конвалярия маялис”. Ведь не кто-нибудь дает, а медбрат. Братишечка. Вскоре я отыскал путь к здоровью. Гимнастика. В камере и особенно на прогулке. Кровь надо гонять нещадно. Тогда кислород пробивает лобные пазухи и сжигает насморк. Пусть простят меня медики за безнадежную медицинскую безграмотность, но метод неоднократно испытан. Лично. Практически…
Играли в слова. Начинающий объявлял букву. Второй добавлял к ней свою. Третий подыскивал продолжение. Задача сводилась к тому, чтобы зажать в угол коллегу, неспособного отгадать задуманное слово. Однажды я выдал четыре согласных: “хтсм”, Василий Григорьевич — никак. Ни продолжить, ни разгадать. В конце концов, раскрываю коварный замысел: “яхтсмен”. Что за яхтсмен? Нет такого слова! Есть. Нет. Есть. Давид Наумович вежливо гасит улыбку. Не подтверждает, не отрицает. Ждет. Василий Григорьевич в ярости. Кто генерал здесь, а кто рядовой необученный? Довод веский, у меня больше нет вопросов.
Однажды вечером при безоблачном небе в затянувшийся выходной я узнаю, что оба они — и Гофштейн, и Терентьев — прошли через руки эрудита-сокамерника NN. Подсадной утки. Но боевой генерал стоял насмерть. Как на следствии, не отдал врагу ни пяди. Искушенный, не попал он в ловушку Интеллекта. А вот Гофштейн попал. Наивный поэт, младенец-интеллигент, он поначалу уступил эрудиции...
Давид Наумович не освещал в камере сюжетные повороты. Не раскрывал деталей бесед. Но не мог скрыть, что в первые дни бес попутал.
В тюрьмах и лагерях соблюдается правило: ни слова о деле. Никаких идиотских вопросов на тему “за что сидишь?” Но в тот тихий вечер причины подавленности Гофштейна стали куда яснее. Прояснились, думаю, и мотивы последовавших вскоре событий, резко обозначивших новый психоэтап в жизни камеры.
Гофштейн вдруг подошел к рукомойнику, открыл кран и начал со струей разговаривать. Весьма оживленно. Недалеко от тюрьмы расположен ЦАГИ. Знаменитая аэродинамическая труба гудела постоянно. Наговорившись с рукомойником, Давид Наумович делал шаг к моей койке, подымал голову к окошку и продолжал бесспорно занимательную беседу с Трубою. Как выяснилось, круглосуточно гудел его, Гофштейна, следователь. До удивления общительный человек. Устраивается Давид Наумович на параше — всерьез и надолго, — а следователь не прекращает чрезвычайно серьезной, видимо, беседы.
Нетрудно было заметить, что когда Давид Наумович слышал шаги вертухая за дверью, он сразу настраивал свою чуткую, готовую к бою лиру. А когда вертухай смотрел в глазок, утаить восторгов от мыслей своего собеседника Гофштейн был просто не в состоянии.
Опять-таки есть тюремное правило: если рвется зэк на свободу, то мешать ему не положено. Ни-ни!
Пробил час Большого разговора.
— Давид Наумович, напрасный труд. Неужели вы допускаете, что номер пройдет? Вам не поддеть их на крючок. Не купятся они на ваши коленца.
Давид Наумович молчал. Молчал с той же истовостью, с какой вел безудержный треп с другом-следователем. Быть может, почудилось мне, но в его улыбке проглядывало чувство превосходства.
Его упорство поражало. День за днем, день за днем. У меня было больше спокойствия, чем у Василия Григорьевича. Немудрено. Я был вдвое (с гаком) моложе, сидел впятеро меньше, но неделя, другая, месяц, еще месяц — спокойствие иссякало.
Однажды мы взмолились:
— Пощадите, Давид Наумович. Неужели не убедились, что им до лампочки выкрутасы ваши. Они смеются, наверное, а мы рыдаем.
Уговоры, молитвы — ничто не помогало. Давид Наумович с нами молчал и выдумывал новые приемы, один изощренней другого. Не стану описывать их — неэстетично. Не стану описывать сцены, когда пришлось разнимать генерала и поэта. Последний оказался на удивление крепеньким. Резервы его явно не иссякли. А ведь думалось — старичок, шестьдесят.
Во время обхода в камеру вошел однажды стройный седой полковник. Мундир с иголочки. Как на грех, Гофштейн сидел на параше и рискнул отколоть коленце. Полковник взревел:
— Жопу зашью!
Через часок увели Давида Наумовича дня на три. Или на пять? Вернулся — из карцера, разумеется, резко осунувшимся, в грязной рубахе, но признаться нам, где пробыл и что повидал, — Боже упаси. Ведь рухнет его версия о дружбе со следователем — через Трубу, через Струю. Чтобы не рухнула, он продолжал, однако без прежнего энтузиазма. Сохранял верность ритуалу, не больше. При всем при том стойкость, упорство, выдержка — прежние. Закралась в голову мысль: а вдруг это не симуляция, вдруг действительно — “сдвиг по фазе”?
“С вещами!” Меня вызвали расписаться за подаренный ОСО четвертак. Впереди меня ждали новые камеры и карцера, но эта, генеральско-поэтическая, остается одной из самых горьких.
Вторая встреча с Гофштейном состоялась у меня в Майкудуке, в лагере на окраине Караганды: железнодорожного узла и центрального пункта Песчанлага. Сидело в нем тысячи три, а гнали через него этапами, по-моему, без счета. Разумеется, гнали и евреев. Очень разных евреев: инженеров, работавших на автозаводе имени Сталина (их “дело” пытались подверстать к “делу ЕАК”). Недолго пробыл там близкий и Михоэлсу и Еврейскому театру издатель, педагог Моисей Беленький. В памяти бывший разведчик, трезвый и мужественный, сохранивший чувство достоинства Михаил Король. Убежденный сионист Цви Андрес. Уголовник из Литвы, получивший, однако, политстатью за лагерное убийство — Лев Сендерович. Эстрадный тенор Зиновий Шульман. Киевский прозаик Абрам Каган. Почти школьник Владимир Мельников. Широко известный после выхода на волю автор книг о Тынянове, Юрии Олеше Аркадий Белинков. Гнали евреев из Москвы, Латвии, Молдавии... Юных, среднего возраста, пожилых. Концентрация на квадратный метр в сотни раз превышала концентрацию на воле.
Кому бы то ни было рассказывать про лефортовский конфликт “Терентьев-Гофштейн” не хотелось. Но когда состоялся неожиданно длинный разговор с Абрамом Каганом, я, между прочим, мельком спросил его: “Что за поэт Гофштейн? Знакомы ли вы?”
— Давид Наумович? Вы его не читали?
— Нет.
“Но, наверное, слышали?” — допрашивал Каган. Молчу. Пожимаю плечами. Не врать же. “Стыд и позор! — воскликнул киевлянин. — Гофштейн — классик!”
Категоричность утверждения я списал на темперамент собеседника, вставшего на защиту своего земляка. Списал на постоянную жажду зэков повысить собственные акции. Но впредь, при случаях, казавшихся подходящими, проверял Кагана. Случаев было немного. Аркадий Белинков, претендовавший на знание всего и вся, о Гофштейне не слышал. Майкудукский мой дружок о поэзии на идише и слышать не хотел. Его волновала московская проза.
О расстреле, происшедшем 12 августа 1952 года, я узнал с опозданием года на два, на три в Джезказгане. Под вывеской фотолаборатории занимал отдельный домишко брат Михаила Голодного. Лагерю, точнее, вольняшкам, служившим в лагере, выгоден был собственный мастер. В Джезказгане, как всюду, господствовал дефицит, а брату поэта, с ведома и при поддержке начальства, удалось наладить связь с Москвою. Жена доставала все, чего требовала фотолаборатория, и отсылала в Джезказган. Иногда с бесцензурными листками, в которых умела намекнуть о бурных событиях 54-го года и предшествующих ему сталинских лет.
— Какое счастье, — сказал мне однажды Зиновий, — что брат успел умереть до волны арестов!
Что говорить, размышления об очевидной гибели Маркиша, Зускина, Лозовского и других деятелей ЕАК не оставило равнодушным. С горечью думал я: неужели Гофштейн тоже погиб? Но признаюсь: потрясения, какое случается при известии неожиданном, не испытал. Больше поразился бы, услышав, что им даровали свободу. Смерть воспринималась уже как норма. Укладывалась в схему. К тому же здесь, в Джезказгане, возникла своя напряженка. Наш небольшой, но насквозь прожженный этап, уверен, не случайно выбросили на каторжанский лагпункт. На покорнейший из покорных, потому что за десятилетие с той поры, когда старостам, полицаям, другим “прислужникам оккупантов” стали давать введенную в 43-м каторгу, их осталось разве что одна пятая. Как они немцам служили за страх и без совести, так и здесь им пришлось сгибаться в три погибели. Между ними и нами возник спор на обычную тему: “Кто кого?” Вехой в споре стало убийство каторжанина-нарядчика. Оно тоже укладывалось в концепцию и схему. Норма.
Лишь в Москве, на воле, познакомившись с дочерьми Михоэлса, сыновьями Маркиша, с литераторами, кое-что понимавшими в еврейской поэзии, я, можно сказать, просветился.
Когда в “Книжной лавке писателей” увидел томик Гофштейна, тотчас купил и с нетерпением открыл дома. Признаться ли вновь? Поэзия в переводах, как обычно, восторгов не вызвала. Открытие классика — именно классика — не состоялось.
Особой важности разговор о Гофштейне состоялся у меня в Переделкино с Липкиным. Семену Израилевичу я доверял во всех отношениях. Его приговор об известных мне переводах и неизвестных подлинниках я считал самым авторитетным. К тому же Липкин знал киевского поэта лично. Гофштейн приезжал в Москву. Просил молодого тогда переводчика, чтобы тот нашел время для него, Гофштейна; есть вроде бы неплохие стихи! Я был откровенен с Липкиным, знавшим предвоенную эпоху.
— Семен Израилевич, при общении с Гофштейном вы никогда не замечали каких-нибудь психологических аномалий?
— Нет. Явных отклонений от нормы не замечал. Впрочем, два-три странных оттенка вспомнились.
Теперь я обязан внести поправки в свои тюремные впечатления. Значит, Гофштейн решил инсценировать сумасшествие как раз тогда, как завершился первый, наиболее тяжкий период следствия. И когда его однодельцы один за другим отказывались от выбитых из них показаний. Терентьев и я не знали расчетов сокамерника, когда тот решил карабкаться на вершину, брать пик следствия.
Остается признать, что симуляция была единственной формой сопротивления, доступной Гофштейну. А лагерная традиция, повторяю, безоговорочна: никто не вправе препятствовать зэку, когда он ведет бой за свободу. Большой или малый — неважно. Стратегически и практически он оказался бессмыслен. Но проводился он с упорством, достойным высокой оценки.
Несколько лет назад я впервые побывал в Израиле. Я знал, что мне предстоит важная встреча, и волновался.
Дочь Гофштейна — Левия — знала, что я сидел с ее отцом. Откуда знала, я не спрашивал, но догадывался. В Москве от Маркишей я этот факт не утаивал, хотя в детали не погружался. В Израиле возник непустяковый вопрос: погружаться ли? Лгать дочери не хотелось, а радовать было нечем.
Мне самому стало легче, когда Левия, продумав и прочувствовав отчет, согласилась с мотивами моего молчания.
И все же... И все же в моих руках небольшая, на сотню страничек, изящно и строго изданная книжечка, почти брошюра. Вверху на светло-бежевой обложке, окаймленной тонкой черной рамкой, заголовок: “Давид Гофштейн. Избранные стихотворения. Письма”. Под ним намеченный несколькими линиями сдержанно грустный цветок. А под ним вторая часть заголовка: “Фейга Гофштейн. С любовью и болью о Давиде Гофштейне”. Разлученных в 1948 году отца и мать дочь захотела соединить вместе. Давний замысел удался в Иерусалиме. Без малого через полвека. В 1997 году. Дочерний долг исполнен.
От страницы к странице мое предубеждение к переводам поэзии сдавало занятые давно позиции. Лишь одно из двадцати четырех стихотворений приведу целиком.
О жизнь моя!
Кратчайший миг не канет в бездну,
И умерев, я не исчезну,
Поскольку нет небытия.
Навеки воткан в круговерть
Земных надежд, любви и боли
Причастный той творящей воле,
Что воскрешает через смерть. 1943