זכרונות פון פרץ מארקישעס זין
ВОСПОМИНАНИЯ СЫНОВЕЙ ЕВРЕЙСКОГО ПОЭТА ПЕРЕЦА МАРКИША - ДАВИДА И СИМОНА (ШИМОНА) ______________________________________________________________________________________
ИЕРУСАЛИМСКИЙ КАЗАК ДАУД-БЕК (интервью с Д.Маркишем публикуется в сокращении)
Писатель Давид Маркиш родился в 1938 году в Москве в семье великого еврейского поэта Переца Маркиша. В 1972 году репатриировался в Израиль. Автор десяти романов.
За последний из них — "Стать Лютовым", беллетризованную биографию Исаака Бабеля — получил недавно премию журнала "Октябрь" за 2001 год. Один из немногих писателей Израиля, живущих на доходы от литературного труда.
— Насколько имя вашего отца Переца Маркиша помогало или мешало вам в жизни?
— Имя моего отца и принадлежность к семье Переца Маркиша ни при каких условиях мне не мешали. Даже если бы это было, я бы никогда в душе в этом не признался. Я считаю для себя великим счастьем быть сыном Переца Маркиша. Не потому, что я этим горжусь, — это биологический факт, и гордиться тут нечем. Но я знал и видел друзей моего отца, писателей его поколения. Как ни странно, к моему отцу дружески относились люди армии. Например, маршал войск связи Пересыпкин, генерал Судец. Они находили в общении с ним радость. Они говорили: "С Перецем Маркишем посидишь, станешь на голову выше. Жаль только, что не пьет". Принадлежность моя к его семье помогла сформировать будущий интерес к литературе.
— В этом году как раз полвека со дня его гибели. Вы при его жизни ощущали, кто перед вами?
— Я четко знал, кем был мой отец. Когда отца арестовали, я был еще мальчиком. С точки зрения обывателя отец посвящал не так много времени общению со мной и моим старшим братом Шимоном Маркишем. Но, может, именно поэтому эти немногие часы запомнились мне больше, чем если бы он толкал коляску или ходил со мной за руку по улице.
— Какие-то его черты вы ощущаете в себе, когда вам уже больше лет, чем было ему, когда его не стало?
— Нет. Я вообще по своему характеру далек от всякой мистики. Как в писательстве, так и в обычной жизни. Никаких передавшихся мне черт я не ощущаю. Но остались эпизоды, которые продиктовали мне понимание жизненной игры. После войны, мне было тогда лет семь, мы снимали дачу под Москвой. Своей дачи у нас не было, отец не стремился ни к каким материальным благам. Однажды только он уступил маме, которая подталкивала его из-за детей купить дачу, и они поехали покупать, но было, если не ошибаюсь, 21 июня 1941 года.
Так мы остались без своей дачи. И вот утром отец сидел на террасе, работал, а я бегал по полянке рядом с домом вместе с соседской девочкой лет пяти. И вдруг откуда-то появилась большая собака. Мы с девочкой страшно напугались и побежали. Я с криком вбежал на террасу. Отец спрашивает: "Что случилось?" Я говорю: "Там бегает собака". Он говорит: "А где девочка?" Я говорю: "Она где-то там". Он сказал: "Немедленно вернись и приведи девочку сюда". Заикаясь от страха, я пошел обратно. Собака прыгала вокруг меня, но не напала. Я не знал, что нормальные собаки, как правило, не нападали на детей. Но приказ отца выполнил. Это было для меня очень важным уроком.— Ощущение того времени осталось у вас?
— Лучшей книгой о состоянии общества того времени я считаю "Факультет ненужных вещей" Юрия Домбровского, с которым мне посчастливилось быть хорошо знакомым. Он смог воспроизвести эту тучу, которая легла на страну.
— После смерти отца вы вернулись из ссылки, когда вам было уже лет 19?
— Нет, мне было 16-17 лет. Меня забрали из 8-го класса, а вернулся я заканчивать десятый класс в той же школе. В ссылке мне на второй год, когда умер Сталин, разрешили учиться, я учил казахский язык. И потом часто туда приезжал, когда ездил по Памиру.
— И после школы — сразу Литинститут?
— Нет, конечно. Отец еще не был реабилитирован, и меня никто бы туда не взял. Я поступил в медицинский, куда мальчиков тогда брали с большой охотой. То есть в каком-то смысле вернулся к первой профессии: в ссылке я работал тарелочником в похоронном оркестре. Слуха музыкального у меня не было, но чувство ритма было. Тем более что я уже понемножку начинал писать стихи. В оркестре нас было пять человек. Играли мы одну мелодию — Траурный марш Шопена. Денег не платили, но на поминках кормили. Это был такой кишлак Карамакчи, где ссыльных было тысяч десять. Ну вот, и когда на первом курсе всю группу в белых халатах и шапочках повели впервые в прозекторскую, все были напуганы, а я чрезвычайно горд, что не боюсь покойников, поскольку только с ними и имел дело в ссылке. А потом отца реабилитировали, и я в тот же день забрал документы из института. Брат был против, профессор анатомии уговаривал меня остаться, говорил, что из меня выйдет хороший хирург. А литературой я, мол, будучи врачом, смогу заниматься.
— Василию Аксенову родные говорили, что врачом в лагере будет легче выжить...
— Да, это правда. Но я не предполагал скорой посадки и хотел попробовать себя в литературе. К тому же я четко тогда знал, что буду уезжать.
— Уже в 1956 году?
— Да. Я не представлял, что будет массовая эмиграция, да и не думал об этом. Меня интересовала собственная судьба. И я все эти годы предпринимал попытки эмигрировать. Это у меня не получалось до 1972 года. ______________________________________________________
У сына репрессированного талантливого еврейского поэта Переца Маркиша — Симона Маркиша — в Киеве живёт сводная сестра Ольга, с которой он очень дружен. Ольга Раппай – талантливый скульптор, известный на Украине и за рубежом. Её работы экспонировались в Словакии, Дании, Англии, Израиле, Франции, США. Ольга вылепила скульптурный портрет Переца Маркиша, который подарила одному из университетов Франции. Впервые о Симоне мне с большой нежностью рассказала именно Ольга. Тогда Симон уже эмигрировал из СССР, был профессором кафедры славистики в Женевском университете. Ольга переживала, что Симону — «филологу-классику», специалисту по античной литературе, — пришлось переменить поле исследований. Позже о Симоне мне рассказывал мой муж Вадим Скуратовский, который познакомился с Симоном в 1995 г., когда два месяца читал лекции в Женевском университете.
Когда моя дочь, живущая в Филадельфии, процитировала работу Симона об Исааке Бабеле во всеукраинской еврейской молодёжной газете «Мабат аноар» в своей рецензии на пьесу «Закат» (Нью-йоркский музыкальный театр «Блуждающие звёзды»), мы переслали эту газету Симону. От него вскоре пришла нам с мужем в Киев открытка с полушутливым текстом: «...Спасибо вашей дочери за океаном, что представила меня киевлянам» (1995).
Одна из литературоведческих работ Симона последних лет, получившая большой резонанс в России и на Украине, — его талантливая статья о Василии Гроссмане.
Счастливый случай непосредственного знакомства с Симоном представился мне минувшим летом на Международной конференции «Итоги советской культуры», которую проводил Женевский университет. Симон и его жена и коллега Жужа Хетеньи (Будапешт) выступили с блестящими докладами. Симон, опираясь на собственный опыт, рассказал, как в советскую эпоху филологи-классики, чтобы поведать об окружающем мире правду, печатали труды античных мудрецов, древнее слово которых «обладало взрывчатой силой неконтролируемого подтекста». Доклад Жужы был насыщен фактами и обобщениями. Она говорила о том, как в СССР последовательно душились все проявления еврейской культуры. Постоянным стержнем частных бесед Симона и Жужи с участниками конференции была драматическая судьба еврейского народа.
Имя отца Симон упоминал и в своём докладе.
Хочется познакомить читателей с двумя давними мемуарными эссе Симона Маркиша, посвященными им памяти отца. Эти воспоминания недавно стали достоянием украинской прессы. Не только сыновним долгом, но и идеей национального сохранения продиктованы строки воспоминаний. Стиль Симона очень точно выражает его самого – человека чрезвычайно эмоционального, искреннего, глубокого.
Эссе печатаются с небольшими сокращениями.
Перец Маркиш был вырван из нашей жизни полстолетия назад – в ночь с 27 на 28 января 1949 года, когда его взяли из дома, чтобы пытать и гноить в тюрьме, тайно «судить» и тайно-таки расстрелять. Страшно думать о тех трёх с половиной годах, которые отделяли арест от расстрела, о муках и унижениях, которые выпали ему, но странная вещь, эти годы будто бы уже и не принадлежали его жизни: они видятся, ощущаются как часть бессмертия. Наверное потому, что ни единого, наималейшего знака существования к нам за все эти годы не дошло: он исчез без следа, как исчезали в застенках гестапо, которые во многом служили примером и образцом учреждений диктатуры пролетариата.
На протяжении этого полстолетия я редко и мало писал про отца. По разным причинам. Первой и наиболее существенной была, как это ни удивительно, любовь. Я убеждён: все мы, трое детей Переца Маркиша, сестра Ольга-Ляля, брат Давид и я, не просто любили отца, но обожали его, боготворили, слепо и горячо, и очень долго, десятилетиями, любое прикосновение к разверстой ране причиняло острую боль. Наверное, был прав один из умнейших русских писателей, Пётр Вяземский, заметивший, что невозможно написать биографию отца, которого горячо любишь.
Но всегда мешало и скудное знание. Прежде всего, недостаточное знание еврейского языка и цивилизации (идишкайт). Сестра хоть в раннем детстве узнала атмосферу традиционной еврейской жизни в Киеве, мы с братом выросли в Москве, нашим миром от истоков была русская речь и русская культура в её советском варианте. Отец, который досконально владел русским языком, был своим среди своих в писательской Москве 30-х годов, однако принадлежал другому миру. Осознание изолированности этого мира, его таинственности, очарования, уюта, ограниченности, тесноты и духоты пришло слишком поздно, когда стараниями Гитлера и Сталина – а, может быть, даже Сталина и Гитлера, — этот мир ушёл в небытие.
К ненадёжности основ добавлялась – не могу и не хочу скрывать – посредственность конкретной эрудиции: я читал только небольшую часть того, что написал Перец Маркиш, я плохо знаю его жизнь, я никогда не искал заметок о нём ни в архивах, ни в воспоминаниях тех, кто ещё помнил его молодым и мог поделиться своими воспоминаниями. Это мой грех, который теперь, на склоне собственной жизни, мне уже никак не замолить.
Всё сказанное выше — к тому, что написать про отца что-нибудь новое я не в состоянии, а перелицовывать ранее сказанное и подавать его как новое, как это делают часто, не хочу. Поэтому отважусь предложить две статьи из своей папки, помеченной словами «Об отце». Одна, которая большая, была напечатана в лондонском Jewish Quarterly осенью 1992 года, к сорокалетию казни, в переводе на английский. Где появилась в печати вторая (и появилась ли вообще?), я не припоминаю.
Я читал и перечитывал свои давние слова, которые легли на бумагу ещё в середине 80-х годов, и мне казалось, верилось: они не устарели. Остаётся надеяться, что это не было самообманом.
1 июня 1999 г., Женева
-----------------------------------------------------------------------
I
...Каким же представляется сыну – да, небезразлично, да, субъективно! – творческий путь отца?
Он начал печататься в 1917-м, двадцати двух лет, и почти сразу же был признан и принят. И так же сразу проявил основные качества своей одарённости. Во-первых, дивную роскошь, щедрость и богатство поэтической образности, богатство, которое, кажется, переливается через край и не может владеть собою. Но так только кажется: на самом деле это точно продуманный прием экспрессиониста. Во-вторых, революционность, которая в литературе равняется модернизму, разрушение старых, традиционных эстетических и стилистических ценностей. В третьих, — и в очевидной противоположности с духом модернизма – глубокая закорененность в национальном прошлом, то есть в традиционных еврейских мотивах и образах.
Он начинал в так называемом «киевском кружке», или «киевском триумвирате»: Давид Гофштейн – Лейб Квитко – Перец Маркиш. Все трое шли путём экспрессионизма, требуя новой жизни для идишистской поэзии, ещё очень юной по своим годам, но уже престарелой в похоронных плачах и провинциальной вторичности. Все трое обогатили и обновили и эту поэзию, и этот язык, развернули их возможности и горизонты. (И все трое были расстреляны в один и тот же чёрный день.)
В 1921-м, уже известным поэтом, автором четырёх сборников стихов и двух поэм, Перец Маркиш выезжает из советской России. Этот творческий багаж, с которым он прибывает в Варшаву, составляет то, что принято называть «молодым (или ранним) Маркишем». И если написанное в более поздние периоды вызывает споры, то стихи первого периода вызывают восторг у всех, кто писал о Маркише.
Поэмы «Волынь» и «Куча» демострируют две разные грани поэта. Первая – прощание с прошлым, старым, неуютным и обречённым, но всё-таки родным. Даже насмешки, даже решительная тяга к разрыву пропитаны тихой грустью, предчувствием будущей ностальгии по тесноте и душности городка, и отсюда щемящий, тоскливый лиризм. Вторая про погромы на Украине во время гражданской войны – отчаянный крик боли и гнева, гнева, направленного не только против убийц, но и против жертв, которые покорно подставляли горло под нож. Пафос отчаяния в поэме перекликается с шедевром Хаима-Нахмана Бялика «В городе уничтожения», который был написан вслед за кровавыми событиями кишенёвского погрома 1903 года. В этой родственности Переца Маркиша с отцом-основателем новой ивритской поэзии мне видится доказательство (ещё одно!) непререкаемой и сверхважной для меня истины – единства еврейской культуры независимо от языка, на котором она создаётся. Тем более, что молодая еврейская поэзия на идиш выявила тогда ещё много других признаков родства с молодой еврейской поэзией на иврите. Назову по крайней мере одну – неунывающую радость жизни, которая достаточно характерна и для Маркиша, и для, например, Шаула Черниховского, увлечённая неистовость бытия, целиком забытая еврейством после великой традиции «испанцев»: Галеви, Ибн-Эзры, Ибн-Гвироля.
Из пяти лет, которые Маркиш провёл за границей, наиболее яркими и плодотворными были, наверное, варшавские, хотя завязывались незабываемые и неоцененные дружеские и литературные связи и в других местах (например, в Париже – с художником Марком Шагалом, прозаиком Ойзером Варшавским), поэтом Гринбергом.
Ури-Цви Гринберг (1896-1981), будущий классик ивритской поэзии, будущий крайний националист, мистик, правый экстремист в политике. Хотя очень далеко отошёл от «левых», «пролетарских» идеалов своей молодости – их общих с Маркишем идеалов – Гринберг всегда берёг самые тёплые воспоминания о Переце Маркише и об их совместных трудах и днях в Варшаве: он рассказывал об этом моим матери и брату, когда они прибыли в Израиль в 1972-м. Не потому ли, что их молодые думы были прежде всего о евреях, о еврействе, а не о пролетарском интернационализме?
И каждый раз именно этим попрекали поэта ревнители чистоты пролетарской идеологии, когда Маркиш очутился под их контролем, возвратившись в СССР в 1926 году. Самое малое, шесть лет без перерыва, они шпыняли и «перевоспитывали» его, обвиняя во всевозможных антипролетарских грехах, в том числе и в «сионистской контрабанде».
И именно тут возникает один из самых наитруднейших и даже нестерпимых вопросов: зачем он возвратился? Почему? Почему не остался в Европе? Почему не поехал в Америку, как было, очевидно, условлено между ним и Перецем Гиршбейном? Главная причина заключалась в том, что новая Россия виделась ему фундаментом и надеждой идишистской культуры во всём свете. Эту иллюзию он разделял со многими (если не большинством) еврейских писателей во второй половине 20-х годов. Сеть идишских школ, газет и журналов, издательств, театров казалась гарантией стойкого и долгого развития. Маркиш был не единственным среди тех, кто возвратился. «Киевский триумвират» вернулся в полном составе. Возвратились и видные прозаики – Дер Нистер и Давид Бергельсон. Немало было также иммигрантов из разных стран Европы. Никто из них не мог предвидеть, что ждет их народ и их самих на «гостеприимной родине социализма» после уничтожения европейского еврейства Гитлером. Но и гитлеровской угрозы никто заблаговременно не ожидал и не предвидел.
Да, значительно тяжелее другой вопрос: что произошло с талантом Маркиша, что произошло с поэтом и человеком за пятнадцать лет упрочения и триумфа сталинского тоталитаризма, с 1926 по 1941? Ведь его не посадили и не убили в годы великого террора – наоборот, посадили и уничтожили ревнителей пролетарской чистоты и бдительности, которые преследовали Маркиша после его возвращения из-за рубежа. И он не замолк – наоборот, вторая половина 20-х и 30-е годы были для него порой высокой творческой активности, с массой публикаций. И государственным уважением он не был обделен: когда в 1939 г. писателей награждали орденами (впервые в истории советской власти), он, единственный среди еврейских писателей, получил высшую награду – орден Ленина. В обществе, где неукоснительно придерживаются буквы старого церемониала, это означало, что в официальной иерархии Маркиш – еврейский писатель №1.
Всё это именно так, ни отрицать, ни утаивать этого я не собираюсь. Не утаю неизбежных уступок, компромиссов с властью, на которые шёл Маркиш. Тяжёлая их неизбежность была понятна любому из тех, кому пришлось греться под солнцем сталинской конституции, — кто бы то ни был, то ли Ахматова, то ли Пастернак, то ли Мандельштам! Тут я вспоминаю напечатанную в 1940 году «Поэмэ вэгн Сталинэн» («Поэма про Сталина»). Однако, по-моему, ни про деградацию таланта Переца Маркиша, ни про его капитуляцию перед тоталитарным режимом говорить не приходится.
Когда он защищал и воспевал советскую власть, то страх перед ней, страх за собственную жизнь и жизнь своих родных был не только не единственным, но и далеко не главным стимулом. Мне вспоминается эпизод из нашей, уже послесталинской эпохи. Мы хоронили одного университетского профессора, человека сухого и холодного, послушного конформиста и в жизни, и в науке. И провожали его так же – сухо, без сочувствия и слёз. Только один из бывших его учеников плакал навзрыд. После похорон я спросил его, почему он так убивается. И он сказал с укором: «Неужели и ты не понимаешь? Он же не был антисемитом!» ...Нельзя забывать, что до сталинско-гитлеровского сговора в августе 1939-го только советская власть противостояла антисемитскому беснованию в Европе (не только в нацистской Германии, но и в Польше, в Румынии, в Венгрии) и равнодушию к еврейской доле во всём мире! Я уверен, что для еврея Переца Маркиша это было решающим фактором в его политической ориентации. (Так же точно, как для еврейского поэта Переца Маркиша решающим фактором были не цензоры и пролетарские критики, а хорошие книги на его родном – единственном и бесконечно любимом – языке: именно так он и писал в Америку своему ближайшему другу прозаику Йосефу Опатошу).
Во всяком случае, «Поэма о Сталине» была закончена и сдана в издательство до советско-немецкого пакта; после него Маркиш писал стансы «Танцовщица из гетто», которые во время коммунистическо-фашистского мирного сосуществования нельзя было не то что опубликовать, но даже показывать в редакциях.
Он отошёл от экспрессионизма молодых лет не потому, что это было ему указано, но в силу собственной эволюции, органической и естественной, целиком подобной той, через которую прошёл и Пастернак, старший ровесник и хороший приятель Переца Маркиша. Да и был ли это отход? Может, скорее повзросление, возмужание? Буйство, несдержанность, одержимость миновали, но сила осталась той же, если не приумножилась. Сила эта безошибочно чувствовалась и в русских переводах, у Маркиша было много почитателей и среди русских любителей поэзии.
В общем, если и были у Переца Маркиша строки и строфы, которых я сегодня стыжусь, то сотни его произведений, написанных в те пятнадцать лет, останутся в нашей поэзии надолго. Это – вне зависимости от сюжетов и названий. Возьму как пример только две поэмы «Бридер» («Братья»), про гражданскую войну на Украине, и «Дэм балэгуфс тойт» («Смерть кулака»).
Останутся и военные его стихи, и величественная стихотворная эпопея «Милхомэ» («Война»). Не только потому, что война против нацизма избавила значительную часть советской литературы от оруэлловского «двойного мышления», Маркишу же, в частности, отверзла уста – дала выход и боли, и ненависти, но главным образом потому, что Маркиш военных лет – наверное, наиболее еврейский, целиком свободный от юношеского духа слепого отбрасывания прошлого, снова припал к вечным ценностям еврейства, истинным его ценностям.
А после войны, когда центр мирового антисемитизма передвинулся из побежденной Германии в Россию-победительницу, когда нечем было дышать и в воздухе запахло близкими погромами, когда писать (а, значит, — и жить!) осталось каких-нибудь два-три года, Маркиш создал, возможно, лучшие свои лирические циклы, наиболее совершенные образцы философской, любовной, пейзажной лирики.
Не в конце полёта, а на взлёте своих, воистину неисчерпаемых, творческих сил его вырвали из жизни, из поэзии.
...Для меня Перец Маркиш остался навсегда отцом и евреем прежде всего, к тому же «еврей» и «отец» слиты неразрывно. Этот опыт «еврейского сыновнего чувства» мне представляется драгоценным, и не только для меня одного.
На первый взгляд, дети в нашей семье росли ассимилированными стопроцентно. Дома не разговаривали на идиш: мать не знала языка совсем, отец владел русским в совершенстве. Идиш мы слышали только тогда, когда к отцу приходили его друзья, приезжали родные с Украины. Идиш был языком отца и только. И еврейского воспитания мы не получили – никакого, ни в одном проявлении. О религиозном и говорить нечего – не только отец с матерью, но даже бабушка наша (с материнской стороны, родственников отца мы не знали) была совершенно равнодушна к религии. Однако и нерелигиозного, светского приобщения, например, к еврейской истории, приобщения целенаправленного, педагогического, также не было. И однако мы росли евреями. Быть евреем было для меня так же естественно, как дышать или любить бабушку. Еврей от рождения и навсегда, как от рождения мальчик, а не девочка. Эту органичность своей принадлежности к еврейству я сберегаю всю жизнь именно в том проявлении, как это было получено ребёнком от отца. Принадлежность неслучайную, то есть такую, которая совершенно исключает какую-либо другую, дополнительную принадлежность (скажем: еврей и русский одновременно), но ни в коем случае не самодовольную, агрессивную принадлежность.
В утренней молитве «Шма», которую я прочитал впервые, впервые же читая кадиш по отцу (собственно, уже на свободе, на Западе), меня поразили давно, казалось бы, знакомые слова из Второзакония: «И усердно научишь этому сынов своих, и будешь говорить о них, сидя дома, и когда ты будешь лежать, и когда ты будешь вставать». Мой отец никогда ничему нас специально не учил, но я убеждён, что невозможно передать детям верность еврейству лучше и эффективнее, чем это делал Перец Маркиш самим своим существованием.
Вот я смотрю глазами ребёнка, потом – подростка. Отец занят почти беспрерывно. «Тихо! Папа работает!» – то есть пишет, стучит на машинке. Но пишет не так и не то же самое, что соседские отцы в нашем сплошь писательском доме, — пишет только по-еврейски. У него другая, особенная профессия: соседи – писатели, а он – еврейский писатель... В кабинете тихо, отца нет дома. Он на собрании в Союзе писателей, или в театре, или в отпуске. Я не сомневаюсь, что когда он в театре, то в Еврейском у Михоэлса, когда в командировке, то в Минске, Киеве или Биробиджане, а когда у него собрание в Союзе писателей, то он сейчас кричит и размахивает руками в окружении тех самых приятелей, которых я постоянно вижу у нас, — Добрушина, Нусинова, Бергельсона, Галкина, Винера, Росина... В каждом случае, других имён, кроме еврейских, я не улавливаю, когда, возвратившись, он рассказывает маме о событиях минувшего дня...
Отец дома, у нас гости. В кабинете, потом в гостиной, потом опять в кабинете – страшный гвалт: говорят все вместе, и все – по-еврейски. Так оно и должно быть, другого я представить себе не могу… Оглядываясь назад, я осознаю, что рос не просто в еврейской атмосфере, а в самой гуще общинной жизни, общинных интересов и тревог. Пускай община эта стала совсем другой в сравнении с ещё недавним прошлым – дух и традиция еврейской общины как особого организма, отличного от окружающей среды, не смешанного с ней, пребывали живыми, бодрыми и здоровыми. Не о своих личных интересах шумели люди в доме Переца Маркиша и не про интересы «многонациональной социалистической родины», а о том, что важно для евреев, еврейской культуры, еврейской судьбы, еврейского будущего.
Это чувство обособленности от господствующего большинства окружения с необычайной выразительностью проявилось в коротком тосте, который Маркиш произнёс в своём доме, за своим столом в первые послевоенные дни. У нас собрались писатели (на этот раз не еврейские), актёры и с десяток боевых, прославленных генералов: жена одного из них была хорошим другом нашей семьи. После славной выпивки в честь победы и победителей Маркиш поднялся и сказал: «Я хочу выпить за гостеприимство, которое русский народ проявил и проявляет моему еврейскому народу». – «Да что вы, Перец Давидович! – возразил один из генералов. – Какое там гостеприимство! Вы – у себя дома!..» Но Маркиш упрямо повторил: «За ваше гостеприимство!»
Во время войны моё «инстинктивное» еврейство стало осознанным – сообразило своё невежество, само начало требовать еврейского образования. Я сказал отцу, что хочу учить еврейский язык; в нашем доме это означало ничто иное, как идиш. Я не сомневаюсь, что отец был доволен, но моё желание он воспринял как совершенно естественное, что само собой проистекает из моей и его жизни, из нашей общей жизни. Он взял мне учителя, но никогда и ничем не пытался помочь мне сам. Зачем? В один прекрасный день его сын должен обратиться его, их языком с такой же естественностью и лёгкостью, с какими он когда-то обращался к своему отцу. И если этот воистину прекрасный день никогда не наступил, то лишь по вине наичернейшего во всей моей жизни дня, когда отца забрали из моего бытия навсегда.
Не припомню, чтобы отец когда-нибудь говорил про Бога, про заповеди, про праздники. Но, много позднее осмысляя его поведение, особенно его реакцию на мои детские забавы, я сообразил, насколько оно, это поведение, было мотивировано религиозной традицией и как она – совершенно незаметно и невольно – приобщала к той же традиции и нас, детей. Как-то, балуясь, я назвал Моше Рабейну «Мозесом». Отец гневно насупился: «Не смей! Что за гадкая фамильярность! Или по-русски — Моисей, или по-еврейски – Моше!» Не поняв причины гнева, я оправдывался: мол, вычитал из какого-то сборника народных песен. «Обманываешь! Или что-то перепутал! А коли и правда, то и среди народа дурней больше, чем нужно!» Великий образ Моше был для него недосягаемой святыней, и поэтому необычная для уха германизированная форма, сама собой абсолютно невинная и неоскорбительная, казалась неуважением Божественного величия.
В другой раз, играя с сестрой, я надел на себя мамин халат, обул её туфли на высоких каблуках и накрасил губы. Отец случайно вышел из кабинета и увидел нас. Я и сегодня вижу его лицо, побелевшее от гнева. Он сорвал с меня халат, вытащил из туфель и поволок в ванну отмывать помаду с губ. Навряд ли он что-нибудь объяснил чётко. Но я усвоил навеки: мужчине надевать женскую одежду абсолютно запрещено. Только значительно позднее обратил внимание на стих в 22-й главе Второзакония: «Не будет мужская вещь на женщине, а мужчина не оденет женской одежды, потому что каждый, кто делает это, — отвращение он для Господа, Бога своего». Мелочи? Наверное. Но чем, как не мелочами лепится воск детской души? И поэтому после войны, когда мы с сестрой подросли, а он постарел и стал ближе к нам, более заинтересованным в нас, и начал рассказывать нам о своём детстве, о хедере в Полонном, о синагоге в Бердичеве, где он пел в хоре мальчиков, пока не стал ломаться голос, — эти рассказы о еврейском прошлом закладывались в мою душу и память, как укладываются кирпичи на нерушимо возведённый фундамент.
Отец не научил меня молиться. Я остался неверующим, агностиком. Он не научил меня вере, но научил верности – верности еврейскому прошлому и еврейскому будущему. Это стержень закреплён его рукой. Я знаю: я только слабая искра от его щедрого пламени, но я – из него, от него и к нему повёрнутый, на него оглядываюсь, всегда, постоянно.
Как-то я услышал от французско-еврейского философа Эмманюэля Левинаса: воспоминание — это уже молитва. Господи Боже мой, как это справедливо! Вот уже почти сорок лет, как я молюсь, сам об этом не подозревая, — молюсь за отца, об отце, за себя самого, малую часть отца! И когда, неверующий, я присоединяюсь к верующим, которые четыре раза в год читают общую заупокойную молитву «Изкор», и прошу Всевышнего и Предвечного вспомнить о душе отца и наставника моего, который ушёл в вечность свою, я не впадаю в лицемерие и ложь. Он не только породил меня, создал, но и наставил на путь, которым я иду по сегодня. И память о нём – мою молитву – я хочу разделить со всеми в пространстве и продлить до конца времён.
II
В ноябре 1965 года в Москве отмечалось семидесятилетие со дня рождения Переца Маркиша. Это был уже не первый после посмертной реабилитации вечер его памяти, но впервые удалось получить большой зал писательского клуба, который вмещал более шестисот особ. Хотя ни одного объявления в газетах не было, хотя приглашения рассылались по строго проверенными в Союзе писателей спискам, людей собралась туча, и туча достаточно грозная и неприятная для литературного начальства. Пришли – незванные! – не старые евреи и еврейки, а еврейская молодёжь, которая уже не знала языка, на котором писал Маркиш, но которая прекрасно осознавала, что значила жизнь и смерть Маркиша для всех нас, евреев в России. Для семьи организаторы вечера дали приблизительно сотню приглашений, и мы привели и провели не только близких и дальних друзей, но и гостей уже совершенно «нежеланных» – израильских и американских дипломатов, зарубежных журналистов. Что и говорить – зал был переполнен, стояли во всех проходах, чуть ли не на сцене.
На сцене, за столом президиума, Маркишей было трое: мать, брат Давид и я. Мама в тот вечер не говорила. Слово давали сыновьям.
Я написал страничку текста и выучил его на память. Мне хотелось проверить, как это будет звучать в аудитории, хотя и бесспорно доброжелательной, но чрезвычайно разнородной, не только еврейской. Я подошёл к своему близкому другу, русскому поэту и стопроцентному россиянину. Он выслушал меня и остался растроганным. Однако я продолжал волноваться, тревожиться...
Я не нахожу этой странички в своих бумагах. Может, это и к лучшему: самым ценным – и не побоюсь сказать – драгоценным в том выступлении был могучий, предельно напряжённый контакт с залом, мне казалось, что я говорю не тем людям, которые сидели передо мной, а за них, от их имени, говорю то, что они хотели бы, да не могут, не смеют сказать.
Вот приблизительно моё краткое слово:
Мы собрались сегодня, чтобы отметить не только день рождения поэта, но, в первую очередь, почтить его память, память о нём. Память (перефразировал я Осипа Мандельштама) – это «наше мучение и наше богатство». Хрупкое богатство, которое распыляется пугающе быстротечно, и необходимы постоянные и настойчивые усилия, чтобы не дать выветриться неповторимому запаху реденьких кудрей на макушке, не дать замолчать неповторимым интонациям голоса и смеха, чтобы не исчезли перед взором любимые руки, пальцы, ногти, бороздки на ногтях. Гомер повествует: души в загробном царстве беспамятные, но память возвращается к ним, если напоить их кровью чёрной овечки. Мы, живые, поим свою душу, поддерживаем и освежаем память не овечьей кровью, а кровью и мукой собственного сердца. Пропавшим без вести на поле боя или в далёких путешествиях, в кораблекрушениях, древние греки ставили памятники-кенотафы (буквально – пустые могилы).
У Переца Маркиша нет могилы и нет памятника, но память о нём живёт, и самое правдивое тому свидетельство – многолюдие нашего сегодняшнего собрания. Закрепить её, задержать, не дать ей исчезнуть как можно дольше – наш долг перед Маркишем и перед самими собою, потому что главной целью его убийц было искоренение именно памяти. И она пребудет живою. Она не будет вечной, — разговоры про вечную память – самообман, — но долгой она будет.
Ответом была настоящая овация.
Я был настолько взволнован, что не знаю сегодня, что говорили другие и кто они были. Единственное, что запечатлелось чётко, — это восхищённый и грозный гул зала после стихов Давида.
Когда всё закончилось, сестра сказала: «Это был не вечер, это была демонстрация. Впервые выкрикнули в полный голос: «Убили! Убийцы!». А убийцы – пусть не главные, пусть помощники убийц, — сидели в зале и даже на сцене. Председательствовал на вечере поэт Николай Тихонов. Его статьей 1946 года «В защиту Пушкина» началась антисемитская травля после войны. От статьи Тихонова до убийства Маркиша, до «дела врачей» – дорога прямая, куда уж прямее.
Мы с братом часто вспоминаем тот вечер. Мы верим, что он внес свою лепту в национальное пробуждение советского еврейства. И хотя, обычно, мы этим гордимся, но заслуга тут не наша. Это Перец Маркиш продолжал служить своему народу. Мы верим также, что служение его не завершено, что и поэзия его, и жизненный пример будут будить еврейскую мысль и чувства, подталкивать их к действию – к сопротивлению ассимиляции, к возвращению их в лоно своей культуры, которая создаётся всеми языками её, и в первую очередь – на идиш, до Исхода, по крайней мере. Понятно, не в служении – роль и предназначение поэта, поэта великого, каким был наш отец, но, как и раньше, а, возможно, в большей мере, чем когда-либо, мы боремся за своё национальное сохранение, и в этой борьбе лирические строки Маркиша и горькая его судьба оберегают нас, защищая от прозябания и отчаяния, от наихудшего из искушений – опустить руки, стать «как все», слиться с большинством, раствориться, исчезнуть...
(Симон Маркиш скончался в Баку в декабре 2003 года.)